Без вести живущий

Революции совершают «стадные животные»

Поделиться в vk
VK
Поделиться в odnoklassniki
OK
Поделиться в facebook
Facebook
Поделиться в twitter
Twitter
Поделиться в telegram
Telegram
Поделиться в whatsapp
WhatsApp
Поделиться в email
Email
Рисунок Дмитрия Бюргановского
Рисунок Дмитрия Бюргановского
Это мой первый настоящий текст. Переломный. До него были ученические бирюльки. Этот материал был совсем не по профилю нашего Отдела рабочей и сельской молодежи газеты «Смена» — моей первой газеты, в штат которой я только пришел работать. Но писать на отвлеченные темы не возбранялось. А тема была очень горячей. Тогда в 1988 году только начали приоткрываться тайны советского прошлого. Тема репрессий зазвучала во весь голос. Но писали главным образом еще только о каких-то знаковых исторических личностях — Бухарине, Зиновьеве, Тухачевском и других высокопоставленных жертвах политических процессов 1930-х годов. А тут жизненная эпопея простого человека. И необычный поворот в этой теме. Жертвы репрессий тогда на заре перестройки автоматически считались героями. А я уловил в истории Ивана Шальнова и постарался донести до читателей некую бездумность, подневольность этих героев. Они совершили величайший в истории переворот и прошли через катаклизмы эпохи, сначала толком не осознавая, что делают. А потом не осознавая, за что их наказывает судьба. Как стадные животные. Как антилопы, героически переплывающие бурную реку и гибнущие в зубах выныривающих из этой реки крокодилов. Антилоп этих безумно жалко. На мой взгляд, эта история могла бы стать наглядным примером для участников любых массовых протестов в настоящем и будущем. Но не станет. Такова природа антилоп.

Этот текст отчасти отражает ожидания и заблуждения того времени. Например, о том, что коммунизм — правильная идея, извращенная Сталиным. Что были хорошие коммунисты-ленинцы, которым плохие сталинцы не дали реализовать их чистые замыслы. Но в принципе я и сегодня считаю это очерк своей первой большой журналистской удачей. Я экспериментировал со стилем — писал рваными короткими фразами — «комкал время», о котором писал. Заголовок придумала заведующая нашим отделом Галя Леонтьева. Текст отлеживался у нее на столе, наверное полтора месяца, но вышел удивительно вовремя — через несколько дней после «антиперестроечного манифеста» Нины Андреевой и был многими воспринят как ответ на него (в том числе в редакции «Смены» и в обкоме партии). Внутри редакции мнения разделились. Кому -то не понравилось именно то, о чем я сказал выше — бездумность главного героя. Кто-то, наоборот, был в восторге. На летучке редакционного коллектива текст решено было даже не отметить, а вывесить ( это была очень редкая оценка: обычно отмечали по нескольку текстов за неделю, а вывешивали не каждый месяц). При голосовании по итогам года он занял пятое место (при том, что на первом оказался наш совместный с Сергеем Балуевым материал «Уйдет из города любовь», вышедший примерно тогда же — в марте 1988 года). Этими двумя текстами я сделал себе подарок ко дню рождения -после них перестал быть зеленым, начинающим журналистом. А для нынешних начинающих журналистов могу вывести два урока. Первый: я нашел Ивана Шальнова по месту своего жительства — в Авиагородке. Это был просто больной старик, на которого было очень легко не обратить внимания. Вывод — надо внимательно оглядываться вокруг себя, герои громких текстов могут быть совсем рядом. Второй: журналист не должен идти исключительно в колее своих должностных обязанностей. Надо ставить себе сверхзадачи. Только так можно вырасти в этой профессии. Будучи корреспондентом Отдела рабочей и сельской молодежи, я мог бы бесконечно ездить по заводам и совхозам, писать про комсомольско-молодежные бригады, передовиков производства. И настоящая журналистика прошла бы мимо меня. Как она прошла мимо многих моих коллег, искренне считающих себя журналистами.

— Мне осталось немного. Засыпаешь и не знаешь — проснешься ли завтра…

Старый и очень больной человек напротив меня в маленькой кухне маленькой бедной однокомнатной квартиры. За стеной в комнате — парализованная жена. Временами старик улыбается. И я вдруг ловлю себя на том, что мне хочется крепок сжать эту слабую руку без указательного пальца, обхватившую палочку клюку.

И одна простая мысль, что революция — больше всего. Революция — наша. И не надо бояться.

— Иван Арсентьевич, на чем же мы остановились в прошлый раз?

Глаза вспыхивают, голос ровен. Мы комкаем время и начинаем дышать совсем другим воздухом…

Умение свистеть в четыре пальца, ненависть к приставу Зарецкому, его урок вежливости в виде пинка под зад и рабочее происхождение толкнули, завертели жизнь Вани Шальнова совершенно определенным образом.

Был солнечный февральский день тысяча девятьсот семнадцатого. Афишные тумбы, облепленные листовками, митинги, сходки, костры и что там еще… И он вместе с такими же как он семнадцатилетними, и с тем. кто постарше, с вывороченными из мостовой булыжниками поджидает своего давнего обидчика. Вот он! Волокут. перекинули через перила, опрокинули в Фонтанку. А теперь давай, кто точнее. Полетели камушки. Кончился пристав Зарецкий. Тот самый — грозный и важный, что драл ему пацану уши и по чьей милости оштрафовали однажды отца на три рубля — деньги для рабочей семьи немалые. Потом веселой и злой толпой — громить казарму конных городовых. А где-то — стрельба. Где-то скандируют песни студенты. Кого-то бросают из окон. В городе потеха. В городе свобода. Шел первый месяц революции.

Может быть именно с того дня. Может быть чуть раньше, когда рабочие железнодорожных мастерских выставляли его, Ваню Шальнова, в числе других пацанов во время митингов вперед — освистывать меньшевистских ораторов так, чтобы в ушах звенело. И, наоборот, хлопать, что есть силы человеку по фамилии Володарский. Теперь трудно вспомнить — когда. Но только судьба подхватила его и больше уже не давал времени отдышаться до тех самых благословенных пор, когда, полностью реабилитированный и, как в семнадцатом году, свободный, плыл он почти стариком с женой на большом теплоходе по Енисею.

Он не был несгибаемым и непримиримым. Он был обыкновенным. Просо человеком своего времени. Если даже хотите, маленьким человеком. Одним из… Но время. Оно перековывало людей на свой особенны лад.

…К Петрограду подходил Краснов. Одни ликовали, другие выжидали, третьи уходили защищать революцию. Он вырос среди третьих, и призывы спасти революцию кружили голову. Набавив себе лишний год. через слезы матери шагнул в ставшие красногвардейскими бывшие казармы Преображенского полка. Давно манившая военная служба началась с ночных облав по городу. А когда новобранцы мало-мальски научились обращаться с оружием, их в составе трех тысяч человек бросили на белофиннов. Шел восемнадцатый год.

Первый бой у станции Рауту (ныне Сосново) едва не стал последним. Комсостав перед тем, как перейти на сторону белых, вывел их, не нюхавших пороху, на хорошо простреленные противником позиции. Снаряды ложились прямо на головы. А он, красногвардеец Иван Шальнов, все силился в каждом нарастающем свисте рассмотреть эту начиненную порохом металлическую болванку. Любопытство и страх. И взрыв то слева, то справа, то сзади — на месте давно уже разбитого госпиталя. Потом обстрел прекратился. Впереди выросли цепи, и солдаты с крансыми ленточками на папахах, брошенные своими командирами, начали откатываться назад. Потом спасительный эшелон в Петроград. Потом унизительный. под бльшим конвоем переход в Смольный, где перед ними, «дезертирами» держали речь Зиновьев и Коллонтай.

И снова на фронт. Сначала — под Гатчину. Потом — Юденич, Колчак. Фронтов хватало. Фронта четыре на брата. Впрочем, восточный, колчаковский, мало походил на настоящий. Сегодня отряд красных оказывался в тылу у белых. Завтра наоборот. Засады, наскоки. Тиф. Перешедшие на сторону Колчака рабочие, монашеский полк Иисуса Христа, банды зеленых, восстание татар и женщины поившие красноармейцев отравленной водой.

ЭТО БЫЛО время, когда говорили такие слова, от которых сегодня по телу дрожь. Это было время, когда в лица врагов глядели насмешливо. Когда пугала только тишина. А человеческая жизнь шла за бесценок. Не поверить и забыть — так просто. Но сгорбленный человек на кухне называет фамилии, старые названия населенных пунктов и всеми силами пытается уверить меня, что со дня смерти Ленина прошло не более двадцати четырех часов. 

— Иван Арсентьевич, случалось ли вам быть жестокими?

— Случалось. Но только в ответ на жестокость. Без слепоты и бешенства. Мы ведь защищали революцию.

«Мы защищали революцию». Я часто слышал от него эти слова. Почти заклинание, пронесенное через всю жизнь. С радостью и гордостью — в первые годовщины Октября, с обидой и упреком на первых допросах. Потом в лагере, работая на шахте, он с тупым остервенением повторял, врубаясь киркой в угольную стенку. Повторяет и сейчас, показывая кому бы то ни было, как ребенок показывает стекляные бусинки, две свои юбилейные медали и поздравительную октрытку к 70-летию революции от ЦК КПСС и Совета Министров. Других наград у него нет.

…ТЕПЛУШКИ между тем летели на запад. За конами пылились версты. Письма уже доходили. Отряды вливались в дивизии и корпуса. Армии наползали на польскую границу. Страна становилась сильнее. И еще разгорался голод.

Плакат времен советско-польской войны
Плакат времен советско-польской войны
Иван Шальнов уже в пулеметной команде. В прицеле «максима» августовские леса, польские сады и поместья. Переходили быстро. Ну неделя, от силы две, и Пилсудскому конец… Вдруг разом, одним взмахом все оборвалось. Ладно без провианта, но без патронов много не навоюешь. Где-то слева и сзади завяз Буденный. Форсировавший Вислу и державший курс на Варшаву корпус Гая, чтобы избежать окружения, ушел в Германию и был интернирован. Колонны почти победителей, взрывая за собой мосты и сжигая склады, потянулись домой в Россию. В пути — весть о перемирии. Оборванные и измотанные, в лаптях, под выстрелы с чердаков входили в Минск. Пусть так. И все-таки войне конец. Догорела и опала гражданская. Новая жизнь — уже завтра.

— Иван Арсентьевич, ну а полководцы — Егоров, Тухачевский, Якир, — о них говорили? Эти и другие имена, наверное, и тогда уже были легендой.

— Слышать слышали про многих. Но врать не буду. Для меня лично и для товарищей моих первым полководцем, командиром и отцом родным был начальник пулеметной команды Бодин.

…Войне конец. Время, вперед! Наше время. Время. рожденной семнадцатым и выпестованное грубыми и большими солдатскими руками. Оно вдруг выросло и стало ломать хребты.

Ему, красноармейцу Шальнову, был непонятен кронштадтский мятеж, в подавлении которого довелось принять участие. Был малопонятен НЭП. И еще потрясла его смерть родного дяди. Михаила Брусницина, бывалого питерского рабочего, который вместе с Иваном Газа организовывал в Румянцевской роще сходки, замаскированные под пикники, во вемя которых Ваня Шальнов с другими мальчишками частенько стоял на стреме.

Этот сильный человек в бушлате краснофлотца Амурской флотилии, сражавшийся под Волочаевском, вернувшись в Петроград, долго и тщетно ходил на биржу труда. Была безработица, был НЭП. В последний раз на глазах дяди Иван видел слезы. А вскоре тот взял, да и бросился вниз головой с Можайского моста. Колесо новой жизни переехало его пополам и покатилось дальше, в счастливое будущее. Люди же в основной своей массе продолжали е считаться с жестокостью событий.
Странные, красивые мечтатели. Не столько осмыслившие, сколько почувствовавшие революцию, потянувшиеся к ней, как тянутся к свободе и лучшей жизни. Лица полустерты. Теперь не всмотреться. Как понять вас? Какие вы? Слабые или сильные? Или счастливее нас и совсем не нуждаетесь в том, что мы говорим о вас?
Безработному Шальнову спустя два года случайных заработков и бесплодных визитов на юиржу повезло. Взяли на Путиловский завод в литейный цех чернорабочим. Оно, конечно, не сладко, но зато твердый заработок в пятнадцать рублей и завод — первый в стране. За эти же два года женитьба на совсем девчонке еще, красавице Саше из рабочей семьи.
Рабочие Путиловского завода
Рабочие Путиловского завода

Совсем другая, настоящая, хорошая закрутилась жизнь. И вдруг стало стыдно ему своей политической малограмотности. , подолгу стал засиживаться Иван Шальнов над журналами. Сильнее хотелось вникнуть в то, за что воевал в гражданскую.

В двадцать четвертом по ленинскому призыву пошел в партию. В партии к тому времени — неспокойно. Зазвучало непривычное, режущее слух — «оппозиция». Такие же, как он, рабочие-коммунисты, стали вдруг именоваться оппозиционерами. Сходились крепко, едва не до драки. Митинговали: быть или не быть социализму и о том, «вырождается» ли партия. По заданию секретаря партячейки в числе других неоперившихся коммунистов опять, как и когда-то, — в первых рядах. Опять четыре пальца в рот. Заходили, задрожали стекла.. Свист и гвалт. Только на трибуне уже не эсер, не меньшевик какой-нибудь, а вчера еще свой партиец Зиновьев.

— Хорошо помню общее собрание в пушечной мастерской. Делились: кто за оппозицию, кто за линию ЦК. Две одинаковые группы. Даже расселись друг против друга. Раз десять голосовали, все поровну выходило.

Коммунист я тогда был неподкованный, не все понимал, но голосовал за ЦК. Не за Молотова, не за братьев Кагановичей, не за Сталина даже, а за Центральный Комитет. Хотя на допросах меня потом и обвиняли в обратном.

Оппозицию разгромили. А были еще на заводе и по всей стране разговоры о вредительстве. Пожары в цехах. «Промышленная партия». «Шахтинское дело». Аресты. А у него, Шальнова, — отлично. Как будто бы ветер не переменился. Завод и повышение квалификации. Общественная работа в жилищном административно-хозяйственном тресте. Своя крыша над головой. И радостно возвращаться. потому что во дворе аккуратно, чтобы не испачкать сапожки, ступает по тротуару дочь Тонечка. А дома смышленый пятилетний бутуз Коля, завидев отца, тянется к карманам пиджака за карамельками.

…Сентябрь двадцать восьмого унес обоих детей. Сына убила скарлатина, дочь — дифтерит. Та страшная ночь — в памяти. Папироса за папиросой. Под утро из Филатовской больницы пришла Саша: «Тонечка умерла» , и сражу же, обняв мужа: «Ничего, Ванечка, молодые еще, нагуляем детишек». И хоть, действительно, под Новый, тридцать первый год родился у них сын Борис, гулять оставалось недолго.

Продолжалась работа, продолжались интересные дела. Участвовал в комиссии по проверке закрытых рабочих кооперативов, из которых продукты рекой утекали к спекулянтам. Потом первая советская паспортизация, и Иван Шальнов работает в паспортном пункте на площади Урицкого. Вернулся на завод уже в ремонтные мастерские. Но вот только здесь, на новом месте, — пьяные причуды начальника мастерских Филимонова и друга его, секретаря партбюро Щепова. А у него, Шальнова, — независимость и нежелание с этими пьяными причудами считаться. За это — восемь выговоров с предупреждением об увольнении.

Но вот и год тридцать пятый. Чистка в партии.

— Что, Шальнов, чистку прошел уже? — поинтересовался Щепов, встретив его в коридоре.

— Прошел. А что?

— Да так, ничего, — ответил парторг и направился прямиком в кабинет заместителя партсекретаря завода Волкова.

А на следующий день рабочий, приятель по литейному цеху, коммунист Быстров, живущий с Волковым по соседству, предупредил:

— Слышь, Иван. Собирались вчера вечером втроем: Волков, Щепов, Филимонов. Все про тебя разговоры вели. Как бы не написали чего.

— Плевать я на них хотел, — погнал прочь дурные мысли.
Дальше — все как в полусне. Вызвали в райком, задержали партбилет. Уволили с завода по сокращению штатов. На работу никуда не принимали, хотя на доске объявлений к тому времени уже вывесили заголовки «Требуются».

В ночь с двадцать второго на двадцать третье августа — с любопытством во взгляде управдом,, с винтовкой солдат, с ордером офицер — «контрреволюционная деятельность», «двурушничество», «разрешение на обыск» — отпечатанные слова налезали одно на другое и холодели ноги. Заплакал сын, когда чужие проворные пальцы рвали со стены фотокарточки и картинки в детском чапаевском уголке. Ужасная, необъяснимейшая ошибка. Скорее в НКВД, там разберутся во всем, отпустят. Но что-то пугало. Очень пугало и давило.
Два следователя сначала спрашивали и ничему не верили. Потом, по ночам, дыша перегаром, с дешевым полублатным форсом били по голову и выкручивали руки. Потом он подписывал какие-то протоколы. А вскоре в пересыльной тюрьме расписался за свои пять лет, присужденные не судом, а особым совещанием при НКВД от 1937 года. Рядом в очереди шли другие люди. Много людей, и тоже расписывались.

— Апелляцию не пробовали подавать?

— Было дело, до ареста еще, когда на работу не брали, писал в обком партии. Да какая там, к черту, апелляция…

…В вагоне, как в консервной банке, — глухо. На станциях и полустанках снизу, сбоку, отовсюду стук. Обстукивали снаружи на предмет выломанных досок…
Почему тридцать седьмой год? Зачем тридцать седьмой год? Как могло случиться, что тридцать седьмой год? Кучка негодяев у власти? начинающаяся сытость, окрепшая вера, всеобщее неведение, страх? А, может быть, потери гражданской войны, который выбивала лучших? Или привычка иметь врагов, вынесенная с гражданской? Привычка не удивляться предательству и выстрелам в спину? А может быть, что-то еще? И не хватит ли тошнотворных откровений, крадущих и без того не бог весть какую в нас убежденность? Каждому свое. Но пройти испытание правдой — не долг ли это перед теми, кто прошел одиночество лагерей?

Разговаривать не хотелось. Сначала потому, что каждый ходил со своей болью и думал, что случившаяся ошибка — только с ним. Потом потому, что боялись доносов… Нарушителей режима уводили и больше не приводили. За побег — расстрел с объявлением по местному радио. Да и куда бежать, от кого?..

В палатке — сто двадцать человек. При трех раскаленных буржуйках зимой температура не выше минус одиннадцати. Кормежка — сырая треска, горький, из порченой муки, хлеб.

Писать письма — только четыре раза в год. Но до «большой земли» они все равно не доходили. По слухам, сжигались прямо тут, в лагере.

В шахте — голод, дневные нормы выработки и обвалы. Засовывали под мышки лампочки Вольфа, грелись. По болезни от работ освобождали не более троих.
Бросались под поезд на узкоколейку, давились шпагатами. Просто умирали. Не привыкшие к тяжелому труду люли из Москвы, из аппарата — в особенности.
На ноге у покойника — бирка с указанием срока и того, сколько фактически отсидел. Верно, в помощь особому небесному уполномоченному, продолжавшему блюсти «высшую» справедливость и там. Верно, там тоже свои шахты и лагеря. Недополучил здесь, на том свете дополучишь.

Таким был лагерь на реке близ Воркуты.
Воркутинский исправительно-трудовой лагерь
Воркутинский исправительно-трудовой лагерь

Заключенному Шальнову желание удавиться не приходило ни разу. Даже когда ни с того, ни с сего удвоили срок. Согревали мысли о семье и надежда, что чудовищная ошибка когда-нибудь в конце концов обязательно будет исправлена. Однажды случайно оказался в руках полинявший номер «Правды». В разделе «Партийная жизнь» прочитал сообщение о том, что в числе прочих на Кировском заводе арестованы Волков и Филимонов.

Первый — «сын махрового помещика», второй — чей-то сын тоже. Подумал тогда: вот-вот и настанет справедливость. Но справедливости не было, а было лишь дальнейшее обострение классовой борьбы, словами «вождя и учителя». Надежда растаяла вновь, и известие о том, что третий «общественный обвинитель» его, Щепов, пал, зарезанный в пьяном виде трамваем., уже почти не взволновало. А однажды, окликнутый солагерником: «Эй, Иван, у тебя голова заиндевела!» — был очень удивлен, обнаружив себя совсем седым.

Жизнь продолжалась. Где-то далеко уже шла война. После правительственного сообщения все они написали письма с просьбой отправить на фронт. Но повезло немногим, в основном уголовникам и тем, кто в свое время попал в плен в финскую. Рабочий день увеличили. И у входа в шахту висел теперь плакат, призывавший давать уголек фронту. Страна снова просила у них помощи. И большинство, как и на протяжении всей своей жизни, напрягались «за нашу советскую Родину» из последних сил. Бывшие рабочие, хирурги, начальники милиции и даже бывшие воры жадно ловили в репродукторах последние сводки Информбюро.

… Весть о победе — счастье, перемешанное с тайной надеждой на большую амнистию. Но амнистии не было. И он, Иван Шальнов вместе с остальными — от звонка до звонка, без единой минуты расслабления за исключением кратковременного определения на легкий труд (по разгрузке баржей с лесом) после того, как в шахте обвалившимся куском породы оторвало палец, да приезда жены уже в самом конце. В сорок восьмом. Ей, как подруге «врага народа», тоже пришлось пройти свой полный круг. От лесоповала в Архангельской области до бесконечных оскорблений и притеснений в дальнейшем. 

ОДНАКО конец приходит всему. Свободе радовался, как ребенок. В ответ на предложение перейти в разряд вольнонаемных и остаться на шахте только рассмеялся: да я по рельсам ползком отсюда поползу.

А вот и справка об освобождении. Подписка о нераспространении слухов. Устная инструкция о том, как. оказывается, у них в лагере неплохо было. И направление на работу на Кубань без права выезда. Но ведь свобода же?

Ползком ползти не пришлось. Выдали проездной железнодорожный билет до места. А на месте — совсем не устроиться на работу. Поскольку документ для возобновления участия в «живом творчестве масс» один — «конский паспорт», все та же справка, с которой к тому же дважды в месяц необходимо отмечаться в органах, от одного упоминания о которых по старой лагерной привычке учащается пульс. Потом все же с грехом пополам взяли на железную дорогу восстанавливать туннели и ветки. Туда брали всех.

Рядом в черных телогрейках — коллеги. Люди разные. В основном бывшие заключенные. Много уголовных. А из окон несущихся мимо пассажирских поездов спешащие на курорт люди бросают им пачки папирос и конфеты. Но как же так? Он ведь, как и те, что в купе, свободен! И у него в далеком селе в Новгородской области жена. А в Ленинграде, в ФЗУ, — взрослый сын.

Когда его и еще троих, арестованных по той же статье, вызвали в отдел кадров и со словами «так надо» предложили поискать другую работу, в нем что-то не выдержало. В милицию больше отмечаться не пошел.

Нахлынуло и отлегло. Отброшены страхи. И даже главный страх — двадцать лет заключения за самовольное убытие с места работы. В сущности он всегда был слегка отчаянный. Побег? Нет, это ведь не побег. Сказано же в справке, что он освобожден. И все-таки осторожнее надо пробираться, очень осторожно.

Путешествовал меж вагонных буферов или под сиденьем. Вкратце рассказывал о себе пассажирам. Те уставляли его чемоданами и мешками так, чтобы не было видно. Один раз на станции в поезде проснулся от того, что кто-то шарил в нагрудном кармане. Воришка-пацаненок вырвался и бросился наутек, зажав в руке справку об освобождении. Почти взмолился вдогонку:» Зачем она тебе, верни. Я же из лагеря«. Мальчуган обернулся: «Из какого лагеря?». Назвал. Парнишка, не говоря ни слова, отдал документ и ушел. А через минуту притащил откуда-то буханку хлеба.

Что это было?

… Ну вот и на месте. Всплеснула руками и осела на пол жена Саша. «Не реви, чудачка. Теперь не расстанемся».

В селе жили недолго. Меньше года. Он помогал печнику, она работала прачкой. Грянуло «ленинградское дело». В сельсовете о них начали поговаривать. Спешно уехали. тайно — в Ленинград, к двоюродному брату. Тот работал в Смольном, заведовал артелями. Помог. Выдал направление в Приозерск, к строителям, чтобы взяли на работу. Неужели наконец-то можно, разрешено, всерьез позволено жить?

А ЧЕРЕЗ МЕСЯЦ ночью пришли. Семь человек. В форме и штатском.

Когда из внутренней тюрьмы вели в пересыльную, в Кресты… Минуты родного, полузабытого Ленинграда, города, в котором, подумать только, тридцать лет назад была революция. За что? На Литейном мосту — как вспышка. Охранники сзади. Потянуло, повлекло оттолкнуться, перемахнуть через перила и в дин миг, как дядя когда-то, закончить все. Но снова резанула мысль о семье. Да и Нева подо льдом. Утонуть не утонешь, да еще и разобьешься не на смерть. Поднимут, подлечат и туда же, по этапу, но только уже — калекой.
Место прописки — порт Дудинка. Ссылка — не лагерь. Жить можно. Платят зарплату, в трудовую книжку заносят благодарности. Тесная землянка на четверых — все лучше, чем палатка на сто двадцать.

Порт Дудинка
Порт Дудинка
Соседи тоже ссыльные: один — интернированный поляк, другой — военный после окружения, третий — так и не узнал кто. Все, как и он, платят за комнату хозяину по сто рублей. Сам хозяин с семьей — в соседней комнате. Жить можно. Только вот странное правило на тех же условиях ( в случае нарушения двадцать лет тюрьмы): весь город для ссыльных поделен на две части, в одной находиться можно, замечен в другой — считай побег. И все-таки вполне терпимо. Опять рядом верная Саша — работает кочегаром в котельной. Какая-никакая свобода. Живут же другие. Но почему же такая необъяснимая безысходность от этих слов «вечная ссылка»?

ДВА БЕСКОНЕЧНО усталых человека стояли на палубе теплохода и не могли отвести глаз от сверкающего на солнце, прозрачного, быстрого Енисея. Был август. Было тепло. По обоим сторонам широкой реки кедры и пихты. Из тайги к воде выходили медведи рыси. Звери пили, купались и, завидев теплоход, не убегали, а только смотрели вслед. Два человека разговаривали, радовались, загадывали. Теплоход «Сталин» увозил их из этого сурового, но прекрасного края.
Теплоход Сталин
Теплоход Сталин
Будут еще проволочки с персональной пенсией. Он будет еще морщить лоб и негодовать, читая газетные сообщения о разоблачении культа. А потом радоваться вместе с нами «победным свершениям» семидесятых. И стареть, стареть.

Он схоронит любимую Сашу и женится на другой — старой, прошедшей блокаду женщине, для того, чтобы сделать старость общей, а значит, не такой беспомощной и страшной. Эта женщина, парализованная, лежит сейчас за стеной в комнате. А мы на кухне. Мы — как рыбы. У нас снова открылись жаберные щели. И между нами шестьдесят пять лет.

А может быть, все что было, было напрасно?

А может быть, все-таки, ничего не было?

Я сам закрываю за собой дверь, я выходу на улицу. В сумерках вечера — повседневность. Брызгают грязью машины. Шаркает обувь об асфальт. Куда-то далеко длинная очередь и обрывки фраз. И все упорно нет так, как нам снится.

Но нет, нет. Не может быть. Трясу головой и, кажется, сразу же начинаю различать совсем другую музыку.
Старик не похож уже на свои фотографии. Он никогда не выходит из дому. Он плохо слышит и не может разговаривать долго. Он готов заплакать, когда ему больно и кто-то придет. Он немножко жалок. Он радуется ветчине и молоку. Он платит вперед партийные взносы. Он плохо спит. А всякий раз после снотворного — вот беда — снится ему тот лагерь на реке.

Владлен Чертинов

Статья из газеты «Смена» от 30 марта 1988 года

Я написал немало текстов о репрессированных, заключенных, узников лагерей. Самые мои любимые герои из этой когорты — семья Солоневичей. Два брата и сын одного из них, совершившие невероятный синхронный побег из двух лагерей. 

Текст будет опубликован позднее.

Поделиться в vk
VK
Поделиться в odnoklassniki
OK
Поделиться в facebook
Facebook
Поделиться в twitter
Twitter
Поделиться в telegram
Telegram
Поделиться в whatsapp
WhatsApp
Поделиться в email
Email

Добавить комментарий

кнопка вверх для сайта

Мой сайт использует файлы cookie для того чтобы вам было приятнее находиться на нем