— Мне осталось немного. Засыпаешь и не знаешь — проснешься ли завтра…
Старый и очень больной человек напротив меня в маленькой кухне маленькой бедной однокомнатной квартиры. За стеной в комнате — парализованная жена. Временами старик улыбается. И я вдруг ловлю себя на том, что мне хочется крепок сжать эту слабую руку без указательного пальца, обхватившую палочку клюку.
И одна простая мысль, что революция — больше всего. Революция — наша. И не надо бояться.
— Иван Арсентьевич, на чем же мы остановились в прошлый раз?
Глаза вспыхивают, голос ровен. Мы комкаем время и начинаем дышать совсем другим воздухом…
Умение свистеть в четыре пальца, ненависть к приставу Зарецкому, его урок вежливости в виде пинка под зад и рабочее происхождение толкнули, завертели жизнь Вани Шальнова совершенно определенным образом.
Был солнечный февральский день тысяча девятьсот семнадцатого. Афишные тумбы, облепленные листовками, митинги, сходки, костры и что там еще… И он вместе с такими же как он семнадцатилетними, и с тем. кто постарше, с вывороченными из мостовой булыжниками поджидает своего давнего обидчика. Вот он! Волокут. перекинули через перила, опрокинули в Фонтанку. А теперь давай, кто точнее. Полетели камушки. Кончился пристав Зарецкий. Тот самый — грозный и важный, что драл ему пацану уши и по чьей милости оштрафовали однажды отца на три рубля — деньги для рабочей семьи немалые. Потом веселой и злой толпой — громить казарму конных городовых. А где-то — стрельба. Где-то скандируют песни студенты. Кого-то бросают из окон. В городе потеха. В городе свобода. Шел первый месяц революции.
Может быть именно с того дня. Может быть чуть раньше, когда рабочие железнодорожных мастерских выставляли его, Ваню Шальнова, в числе других пацанов во время митингов вперед — освистывать меньшевистских ораторов так, чтобы в ушах звенело. И, наоборот, хлопать, что есть силы человеку по фамилии Володарский. Теперь трудно вспомнить — когда. Но только судьба подхватила его и больше уже не давал времени отдышаться до тех самых благословенных пор, когда, полностью реабилитированный и, как в семнадцатом году, свободный, плыл он почти стариком с женой на большом теплоходе по Енисею.
Он не был несгибаемым и непримиримым. Он был обыкновенным. Просо человеком своего времени. Если даже хотите, маленьким человеком. Одним из… Но время. Оно перековывало людей на свой особенны лад.
…К Петрограду подходил Краснов. Одни ликовали, другие выжидали, третьи уходили защищать революцию. Он вырос среди третьих, и призывы спасти революцию кружили голову. Набавив себе лишний год. через слезы матери шагнул в ставшие красногвардейскими бывшие казармы Преображенского полка. Давно манившая военная служба началась с ночных облав по городу. А когда новобранцы мало-мальски научились обращаться с оружием, их в составе трех тысяч человек бросили на белофиннов. Шел восемнадцатый год.
Первый бой у станции Рауту (ныне Сосново) едва не стал последним. Комсостав перед тем, как перейти на сторону белых, вывел их, не нюхавших пороху, на хорошо простреленные противником позиции. Снаряды ложились прямо на головы. А он, красногвардеец Иван Шальнов, все силился в каждом нарастающем свисте рассмотреть эту начиненную порохом металлическую болванку. Любопытство и страх. И взрыв то слева, то справа, то сзади — на месте давно уже разбитого госпиталя. Потом обстрел прекратился. Впереди выросли цепи, и солдаты с крансыми ленточками на папахах, брошенные своими командирами, начали откатываться назад. Потом спасительный эшелон в Петроград. Потом унизительный. под бльшим конвоем переход в Смольный, где перед ними, «дезертирами» держали речь Зиновьев и Коллонтай.
И снова на фронт. Сначала — под Гатчину. Потом — Юденич, Колчак. Фронтов хватало. Фронта четыре на брата. Впрочем, восточный, колчаковский, мало походил на настоящий. Сегодня отряд красных оказывался в тылу у белых. Завтра наоборот. Засады, наскоки. Тиф. Перешедшие на сторону Колчака рабочие, монашеский полк Иисуса Христа, банды зеленых, восстание татар и женщины поившие красноармейцев отравленной водой.
ЭТО БЫЛО время, когда говорили такие слова, от которых сегодня по телу дрожь. Это было время, когда в лица врагов глядели насмешливо. Когда пугала только тишина. А человеческая жизнь шла за бесценок. Не поверить и забыть — так просто. Но сгорбленный человек на кухне называет фамилии, старые названия населенных пунктов и всеми силами пытается уверить меня, что со дня смерти Ленина прошло не более двадцати четырех часов.
— Иван Арсентьевич, случалось ли вам быть жестокими?
— Случалось. Но только в ответ на жестокость. Без слепоты и бешенства. Мы ведь защищали революцию.
«Мы защищали революцию». Я часто слышал от него эти слова. Почти заклинание, пронесенное через всю жизнь. С радостью и гордостью — в первые годовщины Октября, с обидой и упреком на первых допросах. Потом в лагере, работая на шахте, он с тупым остервенением повторял, врубаясь киркой в угольную стенку. Повторяет и сейчас, показывая кому бы то ни было, как ребенок показывает стекляные бусинки, две свои юбилейные медали и поздравительную октрытку к 70-летию революции от ЦК КПСС и Совета Министров. Других наград у него нет.
…ТЕПЛУШКИ между тем летели на запад. За конами пылились версты. Письма уже доходили. Отряды вливались в дивизии и корпуса. Армии наползали на польскую границу. Страна становилась сильнее. И еще разгорался голод.
Совсем другая, настоящая, хорошая закрутилась жизнь. И вдруг стало стыдно ему своей политической малограмотности. , подолгу стал засиживаться Иван Шальнов над журналами. Сильнее хотелось вникнуть в то, за что воевал в гражданскую.
В двадцать четвертом по ленинскому призыву пошел в партию. В партии к тому времени — неспокойно. Зазвучало непривычное, режущее слух — «оппозиция». Такие же, как он, рабочие-коммунисты, стали вдруг именоваться оппозиционерами. Сходились крепко, едва не до драки. Митинговали: быть или не быть социализму и о том, «вырождается» ли партия. По заданию секретаря партячейки в числе других неоперившихся коммунистов опять, как и когда-то, — в первых рядах. Опять четыре пальца в рот. Заходили, задрожали стекла.. Свист и гвалт. Только на трибуне уже не эсер, не меньшевик какой-нибудь, а вчера еще свой партиец Зиновьев.
— Хорошо помню общее собрание в пушечной мастерской. Делились: кто за оппозицию, кто за линию ЦК. Две одинаковые группы. Даже расселись друг против друга. Раз десять голосовали, все поровну выходило.
Коммунист я тогда был неподкованный, не все понимал, но голосовал за ЦК. Не за Молотова, не за братьев Кагановичей, не за Сталина даже, а за Центральный Комитет. Хотя на допросах меня потом и обвиняли в обратном.
Оппозицию разгромили. А были еще на заводе и по всей стране разговоры о вредительстве. Пожары в цехах. «Промышленная партия». «Шахтинское дело». Аресты. А у него, Шальнова, — отлично. Как будто бы ветер не переменился. Завод и повышение квалификации. Общественная работа в жилищном административно-хозяйственном тресте. Своя крыша над головой. И радостно возвращаться. потому что во дворе аккуратно, чтобы не испачкать сапожки, ступает по тротуару дочь Тонечка. А дома смышленый пятилетний бутуз Коля, завидев отца, тянется к карманам пиджака за карамельками.
…Сентябрь двадцать восьмого унес обоих детей. Сына убила скарлатина, дочь — дифтерит. Та страшная ночь — в памяти. Папироса за папиросой. Под утро из Филатовской больницы пришла Саша: «Тонечка умерла» , и сражу же, обняв мужа: «Ничего, Ванечка, молодые еще, нагуляем детишек». И хоть, действительно, под Новый, тридцать первый год родился у них сын Борис, гулять оставалось недолго.
Продолжалась работа, продолжались интересные дела. Участвовал в комиссии по проверке закрытых рабочих кооперативов, из которых продукты рекой утекали к спекулянтам. Потом первая советская паспортизация, и Иван Шальнов работает в паспортном пункте на площади Урицкого. Вернулся на завод уже в ремонтные мастерские. Но вот только здесь, на новом месте, — пьяные причуды начальника мастерских Филимонова и друга его, секретаря партбюро Щепова. А у него, Шальнова, — независимость и нежелание с этими пьяными причудами считаться. За это — восемь выговоров с предупреждением об увольнении.
Но вот и год тридцать пятый. Чистка в партии.
Заключенному Шальнову желание удавиться не приходило ни разу. Даже когда ни с того, ни с сего удвоили срок. Согревали мысли о семье и надежда, что чудовищная ошибка когда-нибудь в конце концов обязательно будет исправлена. Однажды случайно оказался в руках полинявший номер «Правды». В разделе «Партийная жизнь» прочитал сообщение о том, что в числе прочих на Кировском заводе арестованы Волков и Филимонов.
Первый — «сын махрового помещика», второй — чей-то сын тоже. Подумал тогда: вот-вот и настанет справедливость. Но справедливости не было, а было лишь дальнейшее обострение классовой борьбы, словами «вождя и учителя». Надежда растаяла вновь, и известие о том, что третий «общественный обвинитель» его, Щепов, пал, зарезанный в пьяном виде трамваем., уже почти не взволновало. А однажды, окликнутый солагерником: «Эй, Иван, у тебя голова заиндевела!» — был очень удивлен, обнаружив себя совсем седым.
Жизнь продолжалась. Где-то далеко уже шла война. После правительственного сообщения все они написали письма с просьбой отправить на фронт. Но повезло немногим, в основном уголовникам и тем, кто в свое время попал в плен в финскую. Рабочий день увеличили. И у входа в шахту висел теперь плакат, призывавший давать уголек фронту. Страна снова просила у них помощи. И большинство, как и на протяжении всей своей жизни, напрягались «за нашу советскую Родину» из последних сил. Бывшие рабочие, хирурги, начальники милиции и даже бывшие воры жадно ловили в репродукторах последние сводки Информбюро.
… Весть о победе — счастье, перемешанное с тайной надеждой на большую амнистию. Но амнистии не было. И он, Иван Шальнов вместе с остальными — от звонка до звонка, без единой минуты расслабления за исключением кратковременного определения на легкий труд (по разгрузке баржей с лесом) после того, как в шахте обвалившимся куском породы оторвало палец, да приезда жены уже в самом конце. В сорок восьмом. Ей, как подруге «врага народа», тоже пришлось пройти свой полный круг. От лесоповала в Архангельской области до бесконечных оскорблений и притеснений в дальнейшем.
ОДНАКО конец приходит всему. Свободе радовался, как ребенок. В ответ на предложение перейти в разряд вольнонаемных и остаться на шахте только рассмеялся: да я по рельсам ползком отсюда поползу.
А вот и справка об освобождении. Подписка о нераспространении слухов. Устная инструкция о том, как. оказывается, у них в лагере неплохо было. И направление на работу на Кубань без права выезда. Но ведь свобода же?
Ползком ползти не пришлось. Выдали проездной железнодорожный билет до места. А на месте — совсем не устроиться на работу. Поскольку документ для возобновления участия в «живом творчестве масс» один — «конский паспорт», все та же справка, с которой к тому же дважды в месяц необходимо отмечаться в органах, от одного упоминания о которых по старой лагерной привычке учащается пульс. Потом все же с грехом пополам взяли на железную дорогу восстанавливать туннели и ветки. Туда брали всех.
Рядом в черных телогрейках — коллеги. Люди разные. В основном бывшие заключенные. Много уголовных. А из окон несущихся мимо пассажирских поездов спешащие на курорт люди бросают им пачки папирос и конфеты. Но как же так? Он ведь, как и те, что в купе, свободен! И у него в далеком селе в Новгородской области жена. А в Ленинграде, в ФЗУ, — взрослый сын.
Когда его и еще троих, арестованных по той же статье, вызвали в отдел кадров и со словами «так надо» предложили поискать другую работу, в нем что-то не выдержало. В милицию больше отмечаться не пошел.
Нахлынуло и отлегло. Отброшены страхи. И даже главный страх — двадцать лет заключения за самовольное убытие с места работы. В сущности он всегда был слегка отчаянный. Побег? Нет, это ведь не побег. Сказано же в справке, что он освобожден. И все-таки осторожнее надо пробираться, очень осторожно.
Путешествовал меж вагонных буферов или под сиденьем. Вкратце рассказывал о себе пассажирам. Те уставляли его чемоданами и мешками так, чтобы не было видно. Один раз на станции в поезде проснулся от того, что кто-то шарил в нагрудном кармане. Воришка-пацаненок вырвался и бросился наутек, зажав в руке справку об освобождении. Почти взмолился вдогонку:» Зачем она тебе, верни. Я же из лагеря«. Мальчуган обернулся: «Из какого лагеря?». Назвал. Парнишка, не говоря ни слова, отдал документ и ушел. А через минуту притащил откуда-то буханку хлеба.
Что это было?
… Ну вот и на месте. Всплеснула руками и осела на пол жена Саша. «Не реви, чудачка. Теперь не расстанемся».
В селе жили недолго. Меньше года. Он помогал печнику, она работала прачкой. Грянуло «ленинградское дело». В сельсовете о них начали поговаривать. Спешно уехали. тайно — в Ленинград, к двоюродному брату. Тот работал в Смольном, заведовал артелями. Помог. Выдал направление в Приозерск, к строителям, чтобы взяли на работу. Неужели наконец-то можно, разрешено, всерьез позволено жить?
А ЧЕРЕЗ МЕСЯЦ ночью пришли. Семь человек. В форме и штатском.
Когда из внутренней тюрьмы вели в пересыльную, в Кресты… Минуты родного, полузабытого Ленинграда, города, в котором, подумать только, тридцать лет назад была революция. За что? На Литейном мосту — как вспышка. Охранники сзади. Потянуло, повлекло оттолкнуться, перемахнуть через перила и в дин миг, как дядя когда-то, закончить все. Но снова резанула мысль о семье. Да и Нева подо льдом. Утонуть не утонешь, да еще и разобьешься не на смерть. Поднимут, подлечат и туда же, по этапу, но только уже — калекой.
Место прописки — порт Дудинка. Ссылка — не лагерь. Жить можно. Платят зарплату, в трудовую книжку заносят благодарности. Тесная землянка на четверых — все лучше, чем палатка на сто двадцать.
Я написал немало текстов о репрессированных, заключенных, узников лагерей. Самые мои любимые герои из этой когорты — семья Солоневичей. Два брата и сын одного из них, совершившие невероятный синхронный побег из двух лагерей.
Текст будет опубликован позднее.